Концерт Михаила Плетнева на «Декабрьских вечерах»
Исключительный подарок получил XXXII фестиваль «Декабрьские вечера» в Музее изобразительных искусств им. Пушкина. В качестве эксклюзивного события, даже указанного таковым в официальной программке, состоялся концерт Михаила Плетнева.
Да, вероятно, только Ирина Антонова, великая женщина, была достойна такого подношения. В приглашении значилось — «Концерт-поздравление по случаю 100-летия музея». Плетнев на всех пресс-конференциях (они всегда были чрезвычайно редки), подчеркивает, что не собирается больше играть на фортепиано, а в интервью не раз признавался, что его раздражают современные рояли, не позволяющие в тонкостях сыграть задуманное, и что
фортепианное искусство вообще требует огромных затрат.
Честно сказать, по его интонации всегда читалось: и не находит достойной оценки (вероятно, имеются в виду критики, так как публика всех поколений совершенно у его ног).
По одному его виду — седой висок — было понятно, что это много чего переживший и много знающий об этой жизни человек; к тому же, как мы все знаем, великий музыкант, имеет право распоряжаться божьим даром по своему усмотрению.
Поначалу казалось, вечер в ГМИИ — это будет обычный дежурный «корпоративный» концерт большей частью для сотрудников банка «Зенит», коих немало собралось в Белом зале. Однако Пушкинский музей голыми руками не возьмешь.
Случилось чудо, достойное и этого поистине великого места, и всех его тружеников,
которых в наше время имеют обыкновение уныло причислять к «музейщикам»… Кроме того, Антонова знает, кого из ценителей следует пригласить особо: концерт почтили своим присутствием Майя Плисецкая, Родион Щедрин, Александра Пахмутова и Николай Добронравов, пианист Александр Мельников, искусствовед Глеб Поспелов…
Хорошо приготовленная изящная и, смею сказать, нетрудная («школьная») программа — Ре-минорный концерт Баха и Ре-мажорный Гайдна — не могла не произвести впечатление даже на непросвещенную публику.
Бурлящий всеми красками мира Бах не оставлял места обычным мучительным размышлениям
— нужно ли стремиться к аутентичному исполнению или нет. Не было никакого «исторически достоверного» исполнения, и, кажется, Плетнев бы только посмеялся над такой постановкой вопроса.
Поначалу мешала некоторая гулкость зала, но Плетнев — гений во всем: он еще до того, как положил руки на клавиатуру, легко хлопнул в ладоши и прислушался, оценивая акустику. Вместе со своими музыкантами (ансамблем из РНО под управлением Владислава Лаврика) он нигде не дал усомниться в идеальной готовности каждого из них, в своей беспрецедентной музыкальности и вместе с тем рационализме, так же как и в своем не кричащем, но гипнотизирующем лидерстве. В голову лезли мысли «Плетнев создан для Баха», и так бы они и лезли, если бы точно такие же не возникали при его исполнении Бетховена или Грига, Шумана или Моцарта.
Каждый звук услышан, ничего не потеряно, голоса дивно перекликались, гаммы изумительной ровности.
Как и в последующем Гайдне, на первый план вышло исключительное свойство Плетнева — держать все сочинение в голове в целом (как известно, это было ценнейшим качеством Святослава Рихтера). Мы, утратившие какие бы то ни было цели, помимо меркантильных, сладостно упиваемся этим неумолимым стремлением к главной гармонии, открыв рот, послушно устремляемся за пианистом к чему-то пусть эфемерному, но такому высокому и желанному.
Отчего во время игры Плетнева возникает ощущение светлого воздушного храма, радостного гармоничного мира,
который потом не покидает тебя очень долго? Можно пойти от противного. По долгу службы приходится слушать множество современных российских пианистов. И вот тот, кого называют главным из них, играл «Карнавал» Шумана. Физически сильный, пышущий энергией, он «духоподъёмно» «долбал» заключительный «Марш давидсбюндлеров», казалось бы, вполне в настроении. И вдруг осенило: бог ты мой, какой же это Шуман? Это же типичный Кабалевский! Вот у нас большей частью и играют этого условного Кабалевского, и, боюсь, даже хорошей школой уже не поможешь: жизнь меняется круто, не просто стирая стилистические черты и виньетки, но не оставляя никакой надежды даже на отзвуки атмосферы, ради которой писалось сочинение.
Плетнев изумительно создает свой воздух и заставляет им дышать — и вдруг он оказывается тем кислородом, которого давно уже нет в концертных залах.
В его игре, как всегда, не было ничего залихватского, никакой рисовки; он так просто тянет линию, так естественно-легко пробегается по клавиатуре сверкающей гаммой, этот сумрачный гений, когда хочет, может быть абсолютно лучезарным, как едва появившийся на свет ребенок… Иногда пронзает чувство обреченности всей этой неземной красоты, но это только придает ей особую остроту.
Двумя концертами музыкант вполне бы «отработал» свою договоренность.
Но — ах! — каким умеет быть это малообщительный, неразговорчивый, до предела замкнутый в себе человек.
Спустившись после исполнения концертов в зал, где в первом ряду сидела Ирина Антонова, он беседовал с ней о чем-то довольно долго. Пауза интриговала. Наконец, пианист объявил: «24 прелюдии Скрябина, опус 11-й». Зал не ахнул и не упал в обморок только потому, что знающая публика все же перемежалась там с прочно сидевшими сотрудниками банка «Зенит», которые вообще не обязаны разбираться в столь тонких материях. Всё понимающий Плетнев добавил — на присущем ему острие святой простоты и ядовитой язвительности: «Кому надоест — может потихоньку уходить».
Исполнение скрябинских прелюдий Михаилом Плетневым — событие, несомненно, затмившее всё, чем мог бы похвастаться уходящий музыкальный год,
включая оркестры Баренбойма, Мути и Аббадо. Такого концерт Белый зал Пушкинского музея не слышал со времен Рихтера. Сколько бы ни перечислять достойнейших имен — ни одно из них не встанет рядом по неформальному масштабу. И по полному отсутствию популизма.
Возможно, столь потрясающе-интимное исполнение прелюдий удалось потому, что они не предназначались для большой аудитории. Как объяснил залу сам Плетнев, «мне позвонили и попросили сыграть для Ирины Александровны, и я думал, что будет еще человека два-три…» Хотя показалось, что он хитрит — его игра никогда не предназначена для конкретных слушателей. В этом смысле
он редкий эгоист — он играет только себе в наслажденье и страшно сердится, если на рояле неровно выходит трель, чего совершенно не замечает публика.
А мы наслаждаемся его наслаждением.
Уже вторая прелюдия вышла абсолютным шедевром исполнительского искусства, но и дальше все эти неуловимые тени (создаваемые звуком, руками!), какой-то будто шепот из темноты ушедшего столетия, аллюзии на Шопена (кажется, специально подчеркнутые пианистом), никакого эффектного грохота в октавных миниатюрах, особый сакральный свет скрябинского мажора — что-то было игриво и одновременно несмело, что-то затейливо и прихотливо, словно путешествие в давно засыпанные пещеры, по стенам которых действительно танцуют и замирают уже отжившие свое призраки прекрасного прошлого человечества. Для слушателя попроще здесь все просто — вот восход солнца, вот гибель мира… И снова, как и в концертах Баха и Гайдна —
никакой рисовки, никакой глубокой истерии, которую так неумело имитирует молодое поколение скрябинистов,
выворачиваясь за роялем даже в физическом смысле слова. И снова — цена каждой ноты. Вот капля тревоги попадает в раковину мажора — одна нота превращает крошечное сочинение — несколько строчек — почти в шопеновскую балладу… Какая убийственная цельность.
Закончив цикл этих столь непохожих одно на другое повествований, Михаил Васильевич вновь спустился в зал к Антоновой, а потом и еще раз. И их не слышные нам, но все же публичные переговоры, подарили публике еще экспромт Шуберта (соч. 90, № 3), от которого щемило сердце, а затем — до-диез-минорный ноктюрн (посмертный опус), с таким скорбным финалом, с такими тихими пронзительно-мажорными заключительными нотами, после которых звучать, наверное, ничего уже и не могло.
Какая ослепительная мизантропия! А мы думали, искусство уже забыло, что такое опасные парадоксы.
«Никто из нас никогда не забудет этот вечер», — завершила его, обратившись к публике, Ирина Александровна Антонова. И уже на выходе шепнула самой себе: «Исторический концерт».
Фото: Phil Sayer / Gramophone