...За то, что не этот

28 июня 1922 года ушел Велимир Хлебников

О Хлебникове сказано: поэт для поэтов. Это не совсем так хотя бы потому, что он не в меньшей мере поэт для художников. Практически первыми его читателями — помимо братьев-поэтов — были братья-художники. Н.Гончарова, М.Ларионов, К.Малевич, Н.Кульбин, В.Татлин, П.Филонов, В.Чекрыгин, Д., Н. и В.Бурлюки — его первые книжки выходили в адекватном оформлении авангардистов. При его кончине присутствовал художник П. Митурич, оставив потомству документально-художественное свидетельство его ухода. Хлебников и сам рисовал, одно время намеревался стать художником, художницей была его сестра Вера. Вся будетлянская кучка, как по заказу, — художники. Все они испытали влияние французов. Вся парижская эссеистика Маяковского посвящена тамошней живописи. Главным исследователем-хранителем Хлебникова стал крупнейшний коллекционер живописи Н.Харджиев. Вернейшим приверженцем хлебниковского творчества стал другой специалист по изобразительному искусству — Н.Пунин.

Казалось бы, хлебниковская поэтика должна была предполагать первостепенность зрения. Оказалось, не совсем так. Знаменитейшим стихотворением Хлебникова стало исполненное звуковой живописи «Бобэоби пелись губы...» Да и «Заклятие смехом» — поле звука. Впрочем, и здесь мы слышим изумительную скрипичную струну: «Крылышкуя золотописьмом/ Тончайших жил/, Кузнечик в кузов пуза уложил/ Прибрежных много трав и вер./ „Пинь, пинь, пинь!“ — тарарахнул зинзивер./ О, лебедиво!/ О, озари!» Флора и фауна — струнный оркестр, кузнечик — скрипач.

На дворе 1908 — 1909 годы. Это называлось «эпоха реакции». Блок уже написал «Незнакомку», осваивает иные музыкальные пласты. Его цыганка визжит. Скрипки поют исступленно. За блоковской скрипкой несколько позже (1914) идет даже Маяковский: «Знаете что, скрипка?/Мы ужасно похожи:/ я вот тоже/ ору — / а доказать ничего не умею!» («Скрипка и немножно нервно»).

Хлебникова не тянет ни в кабак, ни в концерт. Впрочем, он поглядывает на театральную сцену, его влечет драматургия.

Однако он выбирает пространство вне города, лес, степь, пустыню, горы, море. Не Urbi, но Orbi. Брюсовско-блоковский город исчерпан как предмет поэзии. Этого не опровергает тот факт, что Хлебников время от времени — особенно на закате жизни — пишет стихи о Москве, которые можно собрать в целый цикл. Хлебников грезит о стеклянном городе будущего. Начинается его легендарное странничество.

Хлебников показал как минимум две возможности поэта. Во-первых, полное соответствие народному архетипу очарованного странника, божьего человека. Во-вторых, абсолютную слиянность типа творчества и типа личности: это монолит, одно не оторвать от другого. У него нет лирического героя. По словам Пастернака, «поэт не автор, но — предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру».

Ни помещик Фет, ни аккуратист Блок, ни вождист Брюсов в бытовом плане не походили на того автогероя, который терзал и губил себя в их стихах. У Хлебникова нет никакой тяги к самоистреблению. Нельзя сказать, что он забывает о себе, целиком и полностью растворяясь в иных пространствах и категориях. Нет, «хлебниковское» «Я» грандиозно присутствует в его сознании и не сходит с его страниц. «Горело Хлебникова поле,/ И огненное Я пылало в темноте». Функцию Поэта он насыщает и подтверждает фактами биографии. «Я переплыл залив Судак./ Я сел на дикого коня./ Я воскликнул:/ России нет, не стало больше,/ Ее раздел рассек, как Польшу./ И люди ужаснулись...» И так далее.

Узнается Уитмен в переводе Чуковского. «Я славлю себя и воспеваю себя < ... > Я, праздный бродяга, зову мою душу,/ Я слоняюсь без всякого дела и, лениво нагнувшись, разглядываю летнюю травинку» («Песня о себе»). Нечто сверхчеловеческое плюс верлибр. Это был уже не частный человек в роли пророка. Видимый автобиографизм удостоверял поэтическую миссию. Любой поступок или житейский случай становился аргументом поэтического служения. И здесь не было ни натуги, ни маски, ни искусственно вымышленной ипостаси — Хлебникову, как никому другому, было легко отрешиться от подобных мелочей. Господь создал его как исключительный случай, как некую человеческую странность, редкую даже для поэтической среды, исполненной всяческих странностей.

Хлебников — пожалуй, самая стойкая и несравненная легенда русской поэзии. Случись невообразимое — исчезни его стихи, он все равно остался бы как предмет непрерывного изумления. При всей мерцательной туманности его физического бытия канва этой жизни различается четко и почти анкетно (вплоть до армейской службы).

Вот его автопортрет 1909 года: ничего героического, нечто овальное, со смазанным ртом, с выехавшим за лицо глазом. Это лицо проступило из марева астраханской пустыни, где он родился в Ханском улусе. Имя ему при рождении дали вполне победительное — Виктор, но этого показалось мало: Велимир больше, чем обычный мир, и в этом большем мире он расположил себя как его символ. Отец был орнитологом, сын выбрал птичьи права на существование. Собственно, первое стихотворение — «Птичка в клетке» — написано Хлебниковым сто десять лет назад — в апреле 1897. Эта певчая птица любила считать — не странно ли? Он поступил на физико-математический факультет Казанского университета, перевелся на естественное отделение, бросил его,

уехал в Петербург, опять — естественное отделение, теперь Петербургского университета, потом — историко-филологический факультет, но и это все было брошено. Началась литературная жизнь — башня Вячеслава Иванова, учеба у него, у Городецкого, у Кузмина. К той поре он уже прошел увлечение европейским декадансом (по-французски читал), символизм не был пустым звуком. Городецкий остался в Хлебникове словом «ярь» (в частности, «вселенская ярь»), Кузмин — музыкой свободного стиха, звучавшего в новинку, он уже воспринимал Хлебникова не как ученика, но как нечто гениально-сумасшедшее.

Астраханский провинциал, попав в самый центр литературного мира, был белой вороной. Более того. Той же птицей он на самом деле был и среди футуристов, начиная с того, что и сам термин — футуризм — для него отсутствовал, по крайней мере на русской почве. Посетившего Россию Маринетти будетляне освистали при помощи особого манифеста.

Русский футуризм представлял собой соединение несоединимого. Течение зародилось в деревне Чернянка, в бурлюковском доме. Это было место, в древнегреческое время именовавшееся Гилея («лесная»): кусок Скифии за устьем Днепра. Там братья Бурлюки задумали перевернуть мир.

У течения не было общей философии или эстетики, разве что кроме единодушного «Долой!» по адресу современной литературы. Скифы из леса, кучка молодых провинциалов, нацеленных на захват обеих российских столиц с перспективой овладения всеми мировыми столицами. Буря и натиск с ошеломительным результатом: «Русский футуризм был отрывом от срединной стиховой культуры XIX века. Он в своей жестокой борьбе, в своих завоеваниях сродни XVIII веку, подает ему руку через голову XIX века. Хлебников сродни Ломоносову. Маяковский сродни Державину». Заметим: Ю.Тынянов, автор этих слов, называет лишь два имени. По сути, ими исчерпывается русский футуризм. А ведь членов группы «Гилея» было больше, уж не говоря о временно примкнувшем к гилейцам Игоре Северянине.

Бенедикт Лившиц, тоже будетлянин (вполне случайно), отмеряет жизненный срок футуризма четырьмя года: 1910 — 1914. Он же говорит о «расовой подоплеке футуризма», которую можно понимать как национальную особенность движения. Но и эта платформа была условна. Рыкающий в кофте фата Маяковский и заумствующий в нищенском отрепье Хлебников априорно разнополярны. Нежная дружба связывала не столько единомышленников, сколько ярких людей, восхищенных друг другом. «Друг! Дай пожму твое благородное копытцо».

Внутригрупповые несогласия порой выплескивались наружу. Хлебников в 1913 году именовал себя, помимо прочего, еще и так: «новый Вишну», «Бодисатва на белом коне». Маяковский в 1914-м пишет статью «Будетляне», где сказано: «Не бойтесь! Этот новый человек не таинственный йог, за которым надо гоняться по опасной Индии; это не одинокий отшельник, для новизны бегущий в пустыню». Далее: «Он здесь же, в толкучей Москве!» На самом деле Маяковский вкладывал в понятие «будетляне» совершенно иной смысл, ничего общего не имеющий с хлебниковским неологизмом. Для него извозчик или кухарка — вот будетляне...

Пройдут годы, Маяковский захочет приравнять перо к штыку, Хлебников же в начале пути заявил: «Я писал орлиным пером» — и орудие труда не менял до конца.

Давид Бурлюк сказал о футуризме: «...кличка была приклеена к нам газетьём». Плюс Брюсовым. С его пристрастием к определенным классификациям. Тот же Бурлюк — мотор русского поэтического авангарда — в 1911 не знал Артюра Рембо. Классическим эрудитом не был и Хлебников. Колоссальное количество усвоенных им знаний не представляло строгой школьной системы, и это было одной из причин неутолимой жажды вычислений.

Однажды Крученых показал Хлебникову свой черновик некоего опуса, Хлебников тут же стал переписывать его, получился хлебниковский беловик, который и сам был черновиком чего-то будущего (поэма «Игра в аду»). Это и есть русский футуризм в действии, его схема и существо. Между тем Маяковский приписывал результат хлебниковской доработки все-таки Крученых: «Комната — глава в крученыховском аде» («Лиличка!»)

«Расовая подоплека» у Маринетти обернулась фашизмом, у Маяковского — «коммунистическим далеко». Маяковский до конца — и в лефовскую эпоху — декларировал именно футуризм, Хлебников — будетлянство. Объем их Вселенной не имел пределов, но у Маяковского в центре Вселенной был, как ни странно, «Господин Бог», вполне антропоморфный, которому поэт яростно оппонировал: «Как вам не стыдно...» У Хлебникова — иное: «Ночь смотрится, как Тютчев,/ безмерное замирным полня». Он не зря дважды приступал к изучению естественных наук. Переняв тютчевскую метафизику, Хлебников стремился к математическому анализу безмерно-замирного. Он верил в Число. Маяковский говорил: «Единица — вздор, единица — ноль...» Может быть, единственное, что объединяло в мировоззренческом плане Маяковского с Хлебниковым, — федоровская идея воскресения из мертвых. И они оба были высоченными физически.

Тынянов писал о хлебниковской биографии: «Биография на редкость каноничная, биография безумца и искателя, погибшего голодной смертью». Вечную войну с каноном Хлебников начинал с себя — ничего внутренне канонического, навсегда завершенного он за собой не числил. Рука постоянно тянулась переделать, переиначить, довести до ума то, что уже было опубликовано или готовилось в печать. Это был не метод, а состояние души. Его Вселенная продолжала роиться, развиваться, разрастаться до бесконечности. Окончательной точки не было и быть не могло.

Между тем Хлебников не был лишен и некоторой энергии по части литпроцесса, а то и в делах сердечных. Он ездил к Гумилеву (оппоненту!) — когда понадобилось занять денег, проявил невероятную активность в скандальной истории с Маринетти, вызвал на дуэль художника Кульбина, в сердцах вышел из «Гилеи» и так далее.

Он влюблялся страстно, порой — до умопомрачения. Он претерпевал пренебрежение собой, осмеяние. Известны имена его влюбленностей — Ксана Пуни, Леля Скалон, Юлия Самородова. Последней посвящена превосходная, редчайшая лирика: «Детуся! Если устали глаза быть широкими,/ Если согласны на имя „браток“,/ Я, синеокий, клянуся/ Высоко держать вашей жизни цветок./ Я ведь такой же, сорвался я с облака,/ Много мне зла причиняли/ За то, что не этот,/ Всегда нелюдим,/ Везде нелюбим». Это написано между сентябрем 1921 года и началом 1922. Велимир был накануне ухода. Приближалось роковое тридцатисемилетие.

Волна лиризма окатила его в ту пору. Автор сверхповестей, в которых автогерой смотрит на мир с воздушной горы, пишет стихи исповедальные, в которых утверждает личную прямую с этим миром, включая предшествующую ему литературу. «На родине красивой смерти — Машуке,/ Где дула войскового дым/ Обвил холстом пророческие очи,/ Большие и прекрасные глаза,/ И белый лоб широкой кости, -/ Певца прекрасные глаза,/ Чело прекрасной кости/ К себе на небо взяло небо,/ И умер навсегда/ Железный стих, облитый горечью и злостью».

Он тогда скитался по Кавказу. «Веет любовью», — писал он, радуясь, что крепнет душой и телесно. Однако его преследует призрак голода, охватившего Поволжье. Зверь каннибализма. «Волга! Волга!/ Ты ли глаза-трупы/ Возводишь на меня?» Тоска и восторг перемешаны, на Кавказские горы накатывает стихия славянства с иранским привкусом: «Русь зеленая в месяце Ай!» Его гонит голод. Ужасы бродяжничества. «Вши тупо молились мне». Однако: «Мой белый божественный мозг/ Я отдал, Россия, тебе:/ Будь мною, будь Хлебниковым». Вот она опять, эта горечь: «Все это делал, как нищий,/ Как вор, всюду проклятый людьми». Окликая в последних стихах Бурлюка и Крученых, он забредает в иные поэтические угодья: «И пока над Царским Селом/ Лилось пенье и слезы Ахматовой,/ Я, моток волшебницы разматывая,/ Как сонный труп, влачился по пустыне...» Это было хождением по кругу, потому что почти десять лет назад (1913) он уже нанес поэтический визит в гостиную Ахматовой: «Песнь смущенного».

Одиночество не отпускало. Вновь и вновь: «И с ужасом/ Я понял, что я никем не видим...» Нет, не напрасно на краю своего пути он так часто обращался к лермонтовской тени, к пушкинскому образу пророка (труп, пустыня — в связи с «мотком волшебницы»).

Хлебниковское небожительство — миф. Хлебников — поэт трагический.

Советское литературоведение утверждало: Хлебников всецело принял революцию. Это лишь похоже на правду. Он тоже, как Блок, как Клюев и многие другие, за первоначальным опьянением испил чашу тяжелого похмелья. «Я каждый день жду выстрела в себя». Всеобщая аберрация зрения — народ-государь в пугачевском тулупчике — обернулась протрезвлением: «Народ отчаялся. Заплакала душа». И дело не только в голоде. Тут иное: «Везде, везде зарезанных царевичей тела,/ Везде, везде проклятый Углич!» Это апрель-май 1922, месяц-полтора до смерти в деревне Сандалово.

Хлебников — лучшее подтверждение того, что Волга впадает в Каспийское море. Не в смысле аксиомы, но в том смысле, что его поэзия воспроизводит волжское устье, широкий, многошумный поток русского мира, уходящий в Азию, в эту удивительную географию озера-моря, с постоянно меняющейся глубиной, исчезающими и вновь возникающими островами, с незастывшими очертаниями берегов. Несколько дней он был домашним учителем в семье талышского хана. Ну а Персия — его тоска и любовь, почти как у Есенина, в отличие от которого он действительно топтал те прикаспийские пески.

Он стал быстро влиять на современников-поэтов. Мандельштам — тот случай, когда зрелый поэт готов перенимать опыт соседа по времени. Но его захватила не только формальная свежесть Хлебникова. Осип смотрел в глубь новой вести. «Каждая его строчка — начало новой поэмы. Через каждые десять стихов афористическое изречение, ищущее камня или медной доски, на которой оно могло бы успокоиться. Хлебников написал даже не стихи, не поэмы, а огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень». Кроме того, Мандельштам был единственным, кто пытался перед последним побегом Хлебникова из Москвы выбить ему хоть какое-то пристанище. Не удалось, конечно. Взаимопомощь нищих.

Хлебников ничего не разрушал. Он не нуждался в прежней гармонии, он начинал оттуда, где предшественники ставили точку. Немыслимо у Хлебникова встретить сонет. Или канцону, или рондо, или триолет. Его вряд ли интересовали эти формы вообще. Куда интересней было написать сверхповесть. Именно сверх. Или балладу, которая вообще не походила на таковую, поскольку это было уже поэмой — «Мария Вечора», в частности.

Он ни с кем не полемизировал — в стихах — напрямую. Ни с кем из поэтов. Упомянув поэта — Тютчева ли, Пушкина или Маяковского — он искал союза, а не вражды. Он был Председатель Земного Шара, а не первый поэт на земле. Он остро ощущал тысячелетия, отмеченные определенными именами или произведениями. Это было его наследство, и оно требовало известной инвентаризации — оное председательство обязывало.

Маяковский говорил о Хлебникове с несвойственной ему лексикой — как о Блоке: «великолепнейший и честнейший рыцарь». Жесткий Ходасевич назвал Маяковского хамом, а Хлебникова — кретином. Это, что называется, стилистические разногласия. Хлебников отнюдь не чурался общения и приятельства с собратьями из других станов. Не очень-то принятый в «Бродячей собаке», он все-таки бывал там, едал те бутерброды. На фотоснимках рядом с ним можно увидеть многих — от Мандельштама до Есенина. Словно комментируя буйную жизнь последнего, примеряя ее к себе, он говорит с великолепной иронией не без оттенка рудиментарного анархизма: «Участок — великая вещь!/ Это — место свиданья/ Меня и государства./ Государство напоминает,/ Что оно все еще существует!»

На последней лирической волне он еще глубже проникается дружбой к Маяковскому. «Скажи откровенно:/ Хам!/ Будем гордиться вдвоем/ Строгою звука судьбой». Впрочем, корректирует: «И не Хам, а Сам». То же самое и о самом себе: «Я одиноким врачом/ В доме сумасшедших/ Пел свои песни-лекарства».

Однако упомянутые разногласия — стилистические — служили преградой не только между поэтами разных движений-течений. Симпатизирующий футуризму Пастернак, ставя Маяковского на ступень первого поэта поколения, с некоторой осторожностью, но внятно обронил: «Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне (1931. — И.Ф. ) для меня недоступна, потому что поэзия моего понимания все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью». (Ср. с вышеприведенным отзывом Мандельштама...) История — о ней речь. Хлебников сооружал свою историю, с цифрами в руках, не оглядываясь на историческую науку. Царил Лобачевский, а не Ключевский. Книга Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» и словарь Даля были существенней карамзинской «Истории государства Российского». Пастернаку была чужда эта «часть заслуг». Кроме того, хлебниковское «сотрудничество с действительной жизнью» попросту прошло мимо его глаз. Виной тому, по-видимому, все-таки стилистика. Не всем близок принцип гениального черновика.

Советская поэзия состояла из тех, кто был учениками учеников. Учились, например, у Кирсанова. Который — у Маяковского. Через которого — у Хлебникова. Содержательная часть Хлебникова, как кажется, мало кого интересовала. Это был безразмерный бассейн формы, из которого можно столетиями черпать и черпать.

Важно, что Мандельштам отметил и многими не замеченную «часть заслуг» Хлебникова: «Он дал образцы чудесной прозы — девственной и невразумительной, как рассказ ребенка, от наплыва образов и понятий, вытесняющих друг друга из сознания». Как часто бывает с поэтами, в разговоре о других они прежде всего самохарактеризуются: Мандельштам именно так писал собственную прозу. Никакого «вытеснения» нет в такой, например, вещи, как «Малиновая шашка». Зато есть Гоголь, его традиция в языковом смысле прежде всего.

Но мне хотелось высказаться о хлебниковском лиризме. Этого свойства хлебниковской музы чаще всего не замечают. Напрасно.

Илья Фаликов

реклама